Чёрные цветы

...Немало любопытного в этом роде мог бы я припомнить, но стоит начать, как рука в отвращении бросает перо, а в голову приходит вопрос: «Стоит л и?..». Ибо при нынешнем отношении к литературе утрачено понимание того, что автор может и з б е г а т ь  в с е х   л и т е р а т у р н ы х   пр и ё м о в, потому что слишком уважает предмет описания, интересный и захватывающий сам по себе,— в  п р о т и в о по л о ж н о с т ь  то м у   с л у ч а ю , к о г д а  о н   п р о с т о  н е  в л а д е е т   ф о р м о й  и   с ти л е м... Можно спуститься на землю с высот и твердо по ней ступать,— а можно ползать по земле, потому что не способен над ней возвыситься,— редкий читатель в наше время способен отличить одно от другого, и слишком многие не видят тут никакой разницы, почему для писателя гораздо безопаснее не искать непроторенных путей, а снова и снова смешивать в разных пропорциях всё те же м о т и в ы   и  ф о р м ы, не отваживаясь ни на какую новизну.
А ведь встречаются в великой книге ж и з н и  и  п о з н а н и я эпизоды, для которых не существует готовых средств выражения, и в том-то как раз и состоит искусство, чтобы передать их, ничего не изменяя и не добавляя от себя. Приходится, однако, оставлять это в душе, как личное приобретение, из страха перед бесцеремонным критиком который подобно малюющим по трафарету малярам знает только два готовых стилевых шаблона на все случаи жизни...
Первый из этих шаблонов есть какой-то книжный классицизм, которого отнюдь не знали ни грек эпохи Перикла, ни римлянин времён Империи; а другой следует расхожим журналистским штампам современности, самопроизвольно возникшим с развитием массового книгопечатания. Втискивая весь жизненный материал в первую из этих рамок, мы лишаемся всякой связи между книгой и жизнью, следуя же второму трафарету, мы отсекаем себя от самого источника жизни и искусства.
Поэтому в наши дни скорее будет пользоваться успехом какая-нибудь имитация с р е д н е в е к о в ы х   м е м у а р о в , чем произведение, основанное на будоражащих совесть фактах современности,— читатель напоминает женщину, которая в разлуке с другом хранила бы на память его портрет, а когда этот друг вернулся, заявила бы: «Не отвлекай меня, в этот час я привыкла смотреть на твой портрет, а потом сяду писать тебе письмо!»
*
...И вот — вспоминается мне... Было это в Риме, я шёл из катакомб, где любил рассматривать сохранившиеся раннехристианские фрески...— но о них промолчу, потому что говорить пришлось бы слишком долго: обо всех подробностях, о каждой их линии. Упомяну только, что в этом огромном подземном городе, рассматривая надписи и изображения на его стенах, я понял, что каждая капля крови, пролитая в разыгравшейся там серафической и жестокой трагедии, была почтена и помянута в братских молитвах единоверцев. В катакомбных саркофагах, напоминающих библиотечные полки, хранятся небольшие стеклянные сосуды, ныне приобретшие кремнистоголубой цвет, разбитые или целые,- и свидетельствуют сердцу, как бережно собирали плещущую в застенках, растекающуюся по каменным лестницам мученическую кровь. Лилась она широкой рекой, словно овечья кровь на бойне — и так ею дорожили!!
..................................................................................................................................
...Тогда-то я и встретил сходящего по лестнице на площади Испании Стефана Витвицкого. Он горбился, словно глубокий старец, и тяжело опирался тростью на каждую ступеньку. Его красивое лицо, дышащее какой-то непреходящей юностью, и ниспадающие на плечи густые, словно вырезанные искусным мастером из чёрного дерева, пряди тёмных волос резко контрастировали со старческой походкой. Вскоре после этой встречи я пришёл к нему домой — это было за неделю до его кончины. Он лежал на диване, полностью одетый. Ему было трудно говорить, и он смотрел своим ясным взором, в котором всегда чудилась набегающая слеза. Иногда он вставал и подавал кому-нибудь руку, чтобы ему помогли пройтись по комнате. Увидев, как я вхожу, он поздоровался и, протянув руку, подтолкнул ко мне лежащий на полу у дивана апельсин, который я (поскольку у него было в обычае преподносить мне и Габриэлю Рожнецкому*1, когда ему что-то нравилось из наших работ, сигары и прочие безделицы) послушно поднял. Габриэль тоже был там — он проводил все ночи до последней у Стефана, сидел с ним и оказывал ему все необходимые услуги. И вот Стефан Витвицкий дал понять Габриэлю, что хочет встать с дивана, тот подал ему руку, и они стали прохаживаться по комнате. Во время этой прогулки Витвицкий впервые показал признаки легкого и безобидного, но вполне заметного расстройства рассудка. Он то и дело останавливался и, указывая рукой, говорил:
-...А   э т о  к а к о й  ц в е т о к?.. Э т о т  ц в е т о к  к а к  ж е  о н  у  н а с  н а з ы в а е т с я?..- Никаких цветов в комнате не было. - И х  м н о г о  р а с т ё т  в  П о л ь ш е . . . И  в о т  ц в е т ы . . . И  т а м   т ож е...  К а к   ж е   и х  у  н а с  н аз ы в а ю т ?..
Когда я пришёл проведать Витвицкого в следующий раз, он лежал, изуродованный свирепствовавшей в то время оспой, и уже не мог говорить. Незадолго до смерти Витвицкого скончался генерал Клицкий, круглые сутки окружённый чуть ли не всеми поляками и польками, обитавшими тогда в Риме,— тоже достойное и редкое воспоминание.
Когда я вспоминаю последние разговоры с теми, кто уже покинул этот свет, каждый раз я пытаюсь избежать каких-то выводов и сопоставлений, которые сами собой напрашиваются, когда воспоминания эти собираются вместе, и потому-то я стараюсь превратить перо моё в фотографический аппарат, чтобы не погрешить против точности — иначе пришлось бы цитировать единственные слова Вольтера, которые когда-нибудь приходили мне на ум, а именно:
Je tremble!.. car ce que je vais dire
ressemble r un systеme *2.

Каковое изречение, возможно, является самым философским у этого философа.
*
А вот воспоминание более позднее, уже парижских времён... Ф р и д е р и к  Ш о п е н жил на улице Шайо, идущей вверх от Елисейских Полей,- по левой стороне в бельэтаже, с видом из окон на сады, на купол Пантеона, на весь Париж... Если глядеть отсюда, Париж о т ч а с и   н а п о м и н а е т  Рим, чем это место и отличается от всех прочих. Большую часть квартиры занимала просторная гостиная в два окна, где стоял бессмертный шопеновский рояль, нимало не изысканный — не изукрашенный, не похожий на шкаф или комод, как модные рояли,—но длинный, треугольный, на трёх ножках, какие, я думаю уже мало кто держит в богатых квартирах.В этой гостиной Шопен обедал в пять часов, а потом, с трудом сойдя по лестнице, ехал в Булонский лес. По возвращении его вносили наверх, потому что подняться сам он не мог.— Я не раз обедал с ним и сопровождал его в этих прогулках. Однажды мы заехали по дороге к Богдану Залескому, который тогда жил в Пасси. Мы не поднялись к нему, потому что некому было внести Шопена, а остались в саду у дома, где на травке играл сын поэта, тогда ещё совсем маленький..
Немало времени прошло с тех пор, а я не виделся с Шопеном, хотя вести о нём до меня доходили, и я знал, что к нему приехала из Польши сестра. Наконец я зашёл однажды, желая его проведать, но служанка-француженка сказала, что он спит. Я вышел, оставив карточку.— Не успел я, однако, сделать несколько шагов вниз по лестнице, как служанка догнала меня: Шопен, узнав, кто приходил, пожелал меня видеть,- он, оказывается, не спал, а просто не хотел принимать гостей. Я вернулся, обрадованный, и вошел в примыкающую к гостиной комнатку, где Шопен обычно спал. Он был одет, но, опершись на подушки, полулежал на широкой, затенённой пологом кровати, в чулках и домашних туфлях — видимо, у него распухли ноги. Рядом сидела его сестра, чрезвычайно похожая на него в профиль... Шопен был, как всегда, необыкновенно прекрасен — с удивительно законченными и монументальными, словно нарисованными чертами... Была у него какая-то естественная, но величественная отточенность жестов, та изысканная пластика, которую могла обожествлять древняя афинская аристократия, которая бывает присуща великому артиста например, в классических французских трагедиях им, при всей их академической благовоспитанности, столь далёкой от подлинной античности, гении, по добный гению Рашели, может придать жизненность, правдоподобие и истинную классичность...
И вот - прерывающимся голосом кашляя и задыхаясь, Шопен посетовал, что давно меня не видел- потом стал шутить, безобидно подсмеиваясь над моими мистическими склонностями, против чего я не возражал, поскольку это доставляло ему удовольствие. Потом он закашлялся. Я понял, что пора дать ему покой, и стал прощаться, а он, сжав мою руку отбросил волосы со лба и проговорил: «...М н е   н е д о л г о   о с т а л о с ь!..»-и снова закашлялся. А я зная что иногда ему полезно услышать решительное возражение, принял известный искусственный тон и, целуя его в плечо, ответил, как отвечают сильному и мужественному человеку: «...Т ы  к а ж д ы й   г о д   т а к   г о в о р и ш ь ... а,    с л а в а   Бо г у , в с ё  ж и в!»
На что Шопен, продолжая прерванную кашлем фразу, сказал: «Я   г о в о р ю , ч т о  м н е  н е д о л г о   о с т а л о с ь   т у т  б ы т ь , я   п е р е е з ж а ю  н а   В а н д о м с к у ю   п л ощ а д ь...»
Это был мой последний с ним разговор. Вскоре он действительно переехал на Вандомскую площадь и там умер. После этого своего визита на улицу Шайо я его не видел...
*
...Еще при жизни Шопена я как-то зашел на улицу Понтье, поблизости от Елисейских Полей, в дом, где швейцар вежливо отвечал всем, кто заходил испрашивал, как чувствует себя М о n s i е u r   J u l e s. На последнем этаже была скромно меблированная комнатка. Окна её выходили на широкий простор, единственным её украшением был багрянец горящегов оконных стёклах заката. Несколько горшков с цветами стояло на балкончике, а над ними порхали и щебетали воробьи, которых подманивал хозяин. Вся квартира состояла из этой комнатки и примыкающей к ней крошечной спальни.
Было около пяти часов пополудни, когда я предпоследний раз был там у Юлиуша Словацкого. Oн только ко что закончил обед, состоящий из супа и жареной курицы, и сидел поэтому за круглым столом в центре комнаты, одетый в длинный поношенный сюртук и малиновую выцветшую конфедератку, небрежно нахлобученную на голову. Говорили мы о Риме, откуда я не так давно приехал в Париж, о некоторых знакомых и друзьях — о моем брате Людвике, которого покойный пан Юлиуш трогательно любил, о "Небожественной комедии», которую он высоко ценил, о «Предрассветном часе», который он считал красивым ребячеством... Об искусстве — соглашаясь, что оно вырождается в безжизненную механику,— и о Шопене (который был ещё жив). Юлиуш, покашливая, сказал мне: «Н е с к о л ь к о   м е с я ц е в   н а з а д   я   в и д е л   е го , о н   об р е ч ё н...» — и, однако, он сам прежде Фридерика Шопена покинул этот свет.
В эту комнатку, которой, как говаривал Юлиуш, «вполне бы хватало для счастья, не будь у неё перекошены с одной стороны углы»,— его раздражал искажённый квадрат,— в эту-то комнатку, говорю, вошел я как-то вечером, а Юлиуш стоял у камина, покуривая трубку с длинным чубуком,— такие трубки курят в польских деревнях. На диване сидел художник-француз (которого Юлиуш впоследствии назначил своим душеприказчиком), но этот ничего не говорил — сидел и как-то неестественно молчал. Над камином висела бронзовая медаль с профилем Юлиуша - одна из красивейших подобных работ Олещинского.
О Франции, о революции, о римских происшествиях говорили мы, он — естественным, но красочным слогом, с неожиданными оборотами речи. В словах его звучала покорность жизни, заставляя вспоминать глубокие философские изречения, встречающиеся в «Марии» Мальчевского, чему, однако, противоречили его чёрные, полные огня глаза и энергично вырезанные крылья орлиного носа... Под конец разговора он сказал: «Грудь, грудь у меня болит, все пичкают меня конфетами от кашля - кашель-то они успокаивают, хоть и ненадолго, зато настолько же вредят желудку.Приходи ещё, потом, через неделю, две, позже...Чувствую я, что близок мой конец» - Он говорил это отчётливо, забавляясь чубуком своей трубки, который ходил в его руке налево-направо, словно МАЯТНИК стенных часов.
На следующей неделе я не преминул снова зайти к Словацкому, но встретил посетителя (из тех кого можно назвать его у ч е н и к а м и ), который от него выходил, а было уже темно - и этот человек сказал мне: «Лучше зайди к Юлиушу завтра, сегодня он не в себе, потому я и ухожу».- «А что с ним?» - спросил я.- «Не знаю,- ответил он.- Скажу тебе только, что сам Юлиуш очень беспокоится о своем здоровье и обращался уже сегодня к помощи и покровительству св. Михаила Архангела, уповая, что тот уделит ему сил ещё на какое-то время». Услышав это, я, зная глубокую религиозность Словацкого, не слишком удивился, но отложил свой визит до другого дня.
Этот день настал на следующей неделе, но было это в утренний час. Я вошёл первым и увидел холодное тело Юлиуша — минувшей ночью, приобщившись Святых тайн (и прочитав письмо от матери, пришедшее как раз в пору кончины) заснул он смертным сном и отошел в невидимый мир. Редко случается видеть у покойников такие прекрасные лица, каким было лицо Словацкого,- белеющий профиль его четко выделялся на фоне отделяющего ложе от стены темного выгоревшего ковра с рисунком, изображающим какую-то сцену из польской истории. Пташки слетали на неухоженные цветочки в горшках, шла предпохоронная суета, а сами похороны разные люди описали потом по-разному.
Я видел на этих похоронах д в у х женщин-одна заливалась горькими слезами, и я часто потом с отрадой вспоминал её, навещая многочисленное в те дни развлекающееся в Париже польское общество, - ибо много было (как всегда прекрасных и незаурядных) полек в те дни в Париже...
У меня был рисунок Юлиуша, сделанный им с натуры в Египте,- пейзажи особенно ему удавались, - и я разрезал эту памятку на две части и одну из них подарил для альбома некоей даме, приехавшей с родины , а другую оставил себе,- чтобы исполнилось написан ное в «Бенёвском": «П р а в у ю  т в о ю   п ер ч а т к у   в ы с т а в я т   в   к а к о м - н и б у д ь   му з е е , а   о   п о те р я н н о й   л е в о й   б у д у т   ж а л е т ь!..», -ибо ирония изящная и не злая, вроде той, что была присуща Юлиушу, посмертным воспоминаниям отнюдь не помеха. Да, звучит она подобно тем словам, которыми велел будить себя Филипп Македонский; «Ц а р ь! С о л н ц е   у ж е   в о с х о д и т , п о м н и   ц е л ы й   д е н ь , ч то   т ы   с м е р т е н!»
*
А сейчас вспомнился мне совсем другой человек, отнюдь не знаменитый, не прославленный талантом, трудом или страданием,— женщина, которой даже фамилии я не знаю, и в национальности не уверен... И всё же приведу здесь в точности своё воспоминание о   с м е р т н о й, неведомой мне — ведь я ещё во вступлении предупредил, что в таком повествовании, как своё нынешнее, главным достоинством считаю достоверность рассказа — да и не скрыл того, что думаю о критике, критиках и литературном стиле.
Так вот... Года через два после описанной выше смерти я находился... не в Париже - и вообще не во Франции, а также не в Англии, не в Европе, ни даже в Америке... Я находился на корабле. Мы стояли на якоре при самом выходе в Атлантику, среди меловых островов покрытых белыми острогранными скалами. Было   в о с к р е с е н ь е. В ясном, без единого облачка, небе пылало солнце, а ниже колыхались темные сине-чернильные громадные волны - при полном безветрии. Паруса были неподвижны, и даже небрежно свисающая с салинга верёвка не шевелилась... Я ещё не видел всех пассажиров, а они как раз по случаю прекрасной погоды выходили на палубу; я сидел на лавке под высокой мачтой, рядом с новым своим знакомцем, просвещённым еврейским юношей, с которым полюбил беседовать. Плыть было невозможно из-за полного штиля, и неизвестно было, сколько он продлится...
Я сидел и смотрел в бесконечное волнующееся пространство, и тут рядом прошуршало женское платье, и мои сосед промолвил по-французски: «Посмотрите, ведь вы художник - какая красивая женщина! Она несет собачке, которую кто-то взял в путешествие, блюдце молока. Все радуются хорошей погоде и воскресенью, а этот бедный щеночек и не знает, куда его занесло, надолго ли».
Но я не повернул головы и рассеянно ответил, думая о другом: «Сейчас не буду на неё смотреть, ведь женщины прекраснее всего, когда не догадываются, что на них глядят,— но я запомню ваши слова и   р а с с м о т р ю   е ё   п р и   с л у ч а е, в   д р у г о й   р а з ...»— и последние слова я подчеркнул, чтобы переменить разговор.— Но даже и не глядя на эту женщину (кажется, ирландку), нельзя было не почувствовать, что она удивительно хороша,— благодаря стереоскопам мы сейчас очень хорошо знаем, как многое замечаем невольно, боковым зрением. При полном безветрии село солнце, взошла луна,— я ушел с палубы в свою тесную душную каюту, заснул. Было тихо, только вахтенные ходили по помосту нашего трехмачтовика... Глубокой ночью раздался вдруг какой-то крик - забегали люди с фонарями,- высокий негр, глава корабельной прислуги, метался по трапам в поисках врача...
Наутро, выйдя на палубу, я почувствовал на корабле какое-то необычное возбуждение. Та женщина молодая и красивая, на которую я собирался при случае бросить внимательный взгляд, внезапно умерла ночью. В таких случаях принято накрывать останки специально для этой цели предназначенным темно-синим полотнищем с большими белыми звездами,- оно-то и чернело посреди палубы, заливаемой светом восходящего солнца...
И я спрашиваю себя: с т о и т  л и выводить из забвения и закреплять пером ту поэзию, что на самой жизни запечатлел резец правды,- для нынешней публики, равнодушной и циничной, которой фантастические, навеянные порцией индийского   г а ш и ш а враки модного романиста заведомо понравятся больше!.. ..............................................
Потом я вернулся в Европу... Адам Мицкевич жил поблизости от площади Бастилии, в здании библиотеки Арсенала, где и служил библиотекарем. Это место (очень скромное, едва доставляющее средства к жизни многочисленному семейству незабвенного нашего покойного поэта) предложил ему человек, чью судьбу он предсказал,— родственник великого Наполеона, нынешний французский император,— и предложил, как мне помнится уже тогда, когда в газетах писали, что профессор Коллеж де Франс Адам Мицкевич и ещё несколько человек отказались присягнуть императору. Впоследствии б и б л и о т е к а р ь   посвятил и м п е р а т о р у Оду, написанную языком Горация, и эта ода чрезвычайно подходила к доверенной её автору должности.
И вот незадолго до поездки на восток, в которую, бросив свое библиотекарство, отправился пан Адам, я зашёл к нему, в здание библиотеки Арсенала,- плохо освещённое строение, изобилующее коридорами и каменными лестницами. Помню, что у меня был с собой молитвенник,— следовательно, было это в воскресенье, и я шел с обедни. Я шёл к нему с теплым чувством, ощутив, что он стал мне   б л и ж е - до меня дошло, что он   в с п о ми н а л   м е н я , когда я был в Америке; и хотя он всего лишь сказал кому-то, узнав о моём отплытии: «...Э т о   в с ё   р а в н о , к а к   е с л и   б ы   о н   н а   Пе р - Л а ш е з   о т п р а в и л ся...», - мне всё же было приятно, что обо мне вспоминали в Европе, и потому я радостно поспешил его навестить. Он весело посмотрел на меня и обнял. Мы беседовали до захода солнца, ибо помню что, когда я наконец собрался уходить, окно краснело отсветами заката. Комната была маленькая, с жарко натопленной печью, где время от времени пан Адам орошил кочергою угли.
Одет он был в потёртый тулупчик, крытый серым сукном - где в Париже можно было достать такой такого покроя и цвета, притом поношенный? Вопрос любопытный. Такие тулупы носят зимой мелкопоместные шляхтичи в глухой провинции, далеко от Варшавы. На стене висела хорошая гравюра с Михаилом Архангелом — копия с оригинала, висящего у Капуцинов в Риме,— а может, и с луврской картины Рафаэля, не помню хорошенько. Был там и образ Божьей Матери Остробрамской, и оригинал Доменикино - рисунок, изображающий последнее причащение святого Иеронима, а также небольшая гравюрка с портретом Наполеона Первого — ещё даже не генерала,— а под ней дагерротип с пожилым мужчиной в наглухо застёгнутом сюртуке, какие носят французские ветераны. Тогда как раз разгоралась последняя война... А на бюро стояла   н е д а в н о   п о я в и в ш а я с я   у пана Адама гипсовая статуэтка, изображающая двух борющихся медведей.
Это было ещё при жизни супруги Мицкевича, а недели через две после её похорон я снова зашел к нему часов около десяти утра. Я застал его на пороге - он как раз выходил, и я, открыв двери, налетел на нега Он вернулся. Мы проговорили часа полтора, а потом вместе вышли: ему надо было куда-то идти, и он уже опоздал на эти самые полтора часа. - Он рассказывал о смерти жены , подробно, невозмутимо, уклонившись от темы, чтобы сказать, что тоько незнание и с т и н ы заставляет нас бояться смерти и всего, что к ней относится... И когда мы дошли до перекрестка, где наши пути расходились, он сжал мне руку и сильным голосом сказал: «Ну... Adieu!" Никогда до этого он не говорил со мной ни по-французски, ни таким тоном, а ведь нам столько раз доводилось прощаться. Я прошел тогда пешком почти через весь город и, поднимаясь по своей лестнице ещё слышал это «...Adieu!»
Вышло так, что мне не удалось более увидеться паном Адамом или проститься с ним, когда он уезжал на восток,- словом, это наше, так удивительно для меня прозвучавшее прощание оказалось последним... Добавлю для ясности, что особенностью покойного пана Адама было то, что не только е г о   с л о в а, но
и интонация, з в у к   е г о   г о л о с а, неизменно запечатлевались в памяти.
.....................................................................................................
На улице Т у р   д е   Д а м, на возвышении, есть один дом. Стоит в него войти, и делается ясно - по необычному расположению лестниц, по осколкам глазурованной флорентийской керамики четырнадцатого века,— что здесь живёт незаурядный художник... И я вошел туда не так давно, а потом поднялся на последний этаж в мастерскую Делароша, и великий художник соблаговолил показать мне свою последнюю, только что оконченную работу. Это была картина размером в   п о л - л и с т а на деревянной панели полукруглой формы.- Через щель, подобие окна, еле различалась иерусалимская улочка, где можно было скорее   п о ч у в т в о в а т ь, чем   у в и д е т ь, как человека, которого называли Учителем Мессией, царём и пророком - Христа, сына Бога живого,- ведут под стражей: с одного судилища на другое или, может быть, на Голгофу. Святой Петр, стоя возле этого окна, делает порывистое движение, словно ища меч, а святой Иоанн, положив ему руку на грудь, успокаивает главу апостолов, и сам, забеспокоившись, вглядывается в окно.
Эти двое стоят у стены с окном - за ней уступ, как уступы строф в Stabat Мater,- и далее Богоматерь преклонила колени , словно перед алтарём в церкви, когда на нем выставлены Святые Дары, - далее снова уступ - и группа святых жен в тени, среди какой-то катакомбной архитектуры... Вот и весь образ страстей Господних, где сам Спаситель п о ч т и   н е   в и д е н, но Его присутствие читается   н а   л и ц а х тех, кто видит Его страдания.
Я рассматривал картину, и меня переполняла радость: есть ещё на свете художник... А поскольку г-н Деларош (как некогда А р и   Ше ф ф е р) позволял мне высказывать в с ё, ч т о   п р и х од и л о   в   г о л о в у   при виде его картин,- да и невозможно, по-моему, разговаривать иначе с художниками такого уровня,— долго я говорил, стараясь выразить свои мысли как можно точнее.
В заключение я сказал, что в одной такой картине что-то есть незаконченное, нужно продолжение, на что Деларош ответил мне: «Я и хочу написать три таких картины, чтобы получился ц и к л...» Потом он показал мне ещё портрет Т ь е р а, со всех точек зрения исключительный, и, снова повернувшись к маленькой картине, сказал прощальным тоном (потому что как раз входил другой посетитель): «Да, только три этого рода картины образуют целое...» — и, пройдя вместе со мной несколько шагов к двери, добавил: «В о т   к а к   т о л ь к о   с д е л а ю   д в е   д р у г и х   к а р т и н ы , п о к а ж у   и х   в а м . П о к а ж у...»- он обычно подчёркивал это, потому что не выставлял публично своих произведений и не каждому их показывал, особенно с некоторых пор...
С тех пор я больше не видел Делароша, со смертью которого последний луч Л е о н а р д о   да   В и н ч и потонул во мраке...
Я пытался узнать, успел ли великий художник перед смертью начать эти две другие картины, но нет... Может быть, в набросках...
*
Описанное здесь назвал я   Ч ё р н ы м и   ц в е т а м и. Воспоминания мои верны, словно подписи свидетелей, которые, не умея писать, подписываются знаками неуверенно начертанного креста; когда-нибудь!.. в литературе, которую, может быть, я   е щ ё   у в и ж у. .. такие заметки не будут приводить в недоумение тех, кто привык к рассказикам с моралью.— Есть ведь в самой жизни повести и романы, и драмы, и трагедии, которые нашим литераторам и   н е   с н и л и с ь, но... облекать их в написанные слова — право, стоит ли?..
1856

 

на главную


* 1.Речь о композиторе Габриэле Рожнецком
              .2. Я трепещу!..ибо то, что , сейчас скажу, несколько смахивает на систему (фр.).

Hosted by uCoz